Яков Савельевич поселился у нас в качестве моего учителя. Тут я отлично вызнал его характер, привычки и странности. Бывало, я по целым часам наблюдал за ним, как он, по своему обыкновению, ходит по комнате из угла в угол и жжет папироску за папироской, или простее — цигарки махорки.
— Яков Савельевич? — спрошу я. — Зачем вы этот черный табак курите?
— Я привык, — ответит он отрывисто, даже сердито и опять зашагает.
Однако всем было понятно, что тут играет роль не привычка: Яков Савельевич вечно боялся, что его держат из сожаления, и сокращал свои потребности до минимума.
Например, бывали такие сцены.
Придет купец с красным товаром. Отец приходит к нам в класс и предлагает Якову Савельевичу купить что-нибудь. До тех пор мирно прохаживавший Яков Савельевич словно взбесится.
— Про какие рубашки вы толкуете? — вскрикивает он сердито. — На что мне рубашки? На бал, что ли, я собираюсь? Из-за чего вы хлопочете?
— Да ведь у вас одна рубашка.
Яков Савельевич вздергивает плечами, плюет и продолжает ходьбу.
Спал Яков Савельевич в кухне, на печке… Словом, не отказывал он себе только в выпивке. Подвыпивши, он сначала становился весел, сыпал анекдотами, а потом придирчив. В конце концов, переругавшись со всеми, он уходил в наш «класс» и чуть не до полночи ходил из угла в угол, энергично жестикулируя и разговаривая сам с собою. Но иногда дело кончалось более серьезно. Так, например, один раз Яков Савельевич особенно крупно переговорил с отцом и в конце концов «вылетел» за крыльцо… Я, следивший эту историю из-за кустов палисадника, бросился к матери:
— Где Яков Савельевич?
— В амбаре заперся.
Я побежал в амбар. Дверь в него была отворена, и я еще издалека услыхал, что Яков Савельевич в страшном возбуждении. Он бегал из угла в угол, размахивал руками, бормотал и иногда закатывался злорадным смехом. Платье его было в беспорядке, волосы растрепаны… Заметив меня, он подбежал к двери и захлопнул ее.
Я воротился в дом, надеясь, что завтра все войдет в прежнюю колею. Но и назавтра Яков Савельевич не вышел из амбара. Присланный ему обед он воротил, не тронувши. На другой день это повторилось, на третий — тоже.
Я наконец решился пойти в амбар.
Яков Савельевич лежал на полу, подложив себе под голову сюртук.
— Что ж, — спросил я, — когда мы будем учиться?
— Как когда? — вскочил Яков Савельевич. — Да сегодня. Приноси сюда книги.
— А в доме?
— В дом я, мой милый, не пойду.
Я растерялся.
— Совсем?
— Совсем.
Я замолчал. Яков Савельевич сделал цигарку и долго курил, сильно затягиваясь. Потом отвернулся к стене и глухо проговорил:
— Принеси, пожалуйста… корочку хлебца… Чтобы не знали.
Эти слова ударили меня по сердцу: я машинально вышел из амбара, убежал в сад и долго ревел там. Потом, вспомнив, что Яков Савельевич уже три дня ничего не ел, бросился в дом, схватил чуть не полпуда хлеба и притащил в амбар. Яков Савельевич отломил только корочку и велел остальное снести обратно. Я все-таки оставил краюшку. Иначе Якову Савельевичу пришлось бы плохо: целых две недели он не выходил из амбара…
Но, несмотря на такие истории, Яков Савельевич прожил у нас несколько лет. За это время мы привязались друг к другу. С первых дней он сумел расположить меня к себе. По вечерам он мне рассказывал события истории и, например, так заинтересовал крестовыми походами, что я было с ума сошел, мечтая сделаться рыцарем… Рисовал мне, читал стихотворения и т. д.
Заговорив про стихотворство, не могу не сказать, что у Якова Савельевича был несомненный поэтический талант. Но все это не развилось, погибло, и за последнее время Яков Савельевич писал только стихи на различные случаи прудковской жизни — драки, сплетни и т. д.
Потом я поступил в гимназию, и мы надолго расстались. Но глубокое, хотя и странное впечатление оставил в моей душе мой первый друг — Яков Савельевич. Еще дома я положительно не понимал его, но жалел самым искренним образом. Как я помню, эти темные, зимние ночи, когда, бывало, я сижу в кухне на печке и с замиранием сердца слушаю рассказы Якова Савельевича, или эти летние тихие вечера и у окна зала — Якова Савельевича, играющего на скрипке что-то невыразимо грустное!.. «О чем он думает?» — спрашивал я себя, и детскому воображению рисовалось какое-то темное, безотрадное горе, которое Яков Савельевич таит от всех в душе.
— Знаешь, — сказал он мне раз, когда мы летним вечером шли по лугу, — хотелось бы мне уйти куда-то… от всех, навек…
— И от меня? — спросил я наивно.
— От всех… хоть я тебя и люблю одного на свете… Ты не думай, что я злой: я, брат, злой и добрый…
Он отвернулся и зашагал еще более неловко…
Часам к десяти ветреного ноябрьского дня, когда уже народ приехал из села от обедни и солнце успело отсырить колчеватые грязные дороги, положение вещей в усадьбе Капитона Николаевича было следующее:
Грязь от парадного крыльца отчищена и самое крыльцо застлано попонками, ибо было известно, что у многих из гостей, и в особенности у дьячковского сына, который приедет с причтом служить молебен, на сапогах будет по полпуду грязи… Перед другим, черным, крыльцом, около которого к весне вырастали громадные кучи навоза и всякой гадости, откровенно выкидываемой и выливаемой из кухни и из дома, шумела целая стая индюков и уток, которым, по случаю праздника, была дарована свобода… Кухарка, которая, как я уже заметил, окрестила пастушонка «лупоглазым дьяволенком», утверждает, что эта свобода зависела отчасти от праздника и что Капитон Николаевич, приказывая выпустить индюков, преследовал тайную мысль — дать понятие гостям о количестве его домашней птицы, но… разве можно верить кухарке?
На кухню, пропитанную запахом поджаренного лука, ежеминутно прибегала измученная Софья Ивановна, чтобы лично удостовериться, все ли в печи благополучно, и ласково заговаривала с городским кучером Ивана Ивановича, который (то есть кучер), обладая рыжими подстриженными усами, сережкой в ухе, белыми глазами и медно-темной физиономией, хорошо понимал свои достоинства и, либерально поставив ногу кованым каблуком на скамейку, слегка «потрагивал» на гармонье «чижика», а в душе глумился над деревенщиной — барыней и грязной кухаркой.
В доме по всем комнатам тоже стоял теплый запах пирогов, но уже все было убрано. В гостиной около круглого стола, как можно симметричнее, расставлены кресла в белых чехлах, в зале с громадного старого фортепиано снято все, не идущее к музыке, как, например, бутыли с наливкой, старые номера «Сына отечества», шапки, то есть именно то, что обыкновенно лежало на нем… Большой стол уже покрыт скатертью и установлен тарелками для закуски…
Сам Капитон Николаевич умылся, расчесал черные бакенбарды, надел новые брюки и мучился перед зеркалом с тем, что так часто угнетает жизнь образованного человека, именно — застегивал грудные запонки… Но когда запонки были побеждены и надет был сюртук, Капитона Николаевича никто бы не узнал: важно и солидно похаживая по комнате, он держал руки, что называется, «самоваром» и, как волк, не мог повернуть шеи от туго накрахмаленной рубашки. Но, в общем, он, конечно, далеко не походил на волка, а скорее — на Скобелева, если только можно вообразить героя в столь простой обстановке и штатском сюртуке. |