Кузьма хоть знал, что ничего не знает. Аверкий не знал и этого. Захворал в людях. Пришла за ним жена, просто, чисто, деловито повела домой — умирать. Там он и стал отходить, медленно удаляться, лежа в санях, в риге, глядя ночами на холодные звезды. И был чем-то похож его отход на смерть князя Андрея у Толстого; не все ли русские люди — русский народ? Не вся ли Россия — деревня?
Но лежа в риге, отходя, Аверкий думал: «Ведь вот какое чудо! Жил-жил, а ничего не помню, ничего не понимаю». Когда зашел дьячок, сказал какой-то текст в разговоре, — Аверкию стало приятно. Хотел ответить — не сумел, «запутался в мыслях». Он и после, «как ни старался — не мог разобраться в том высоком чувстве, которое возбудил в нем дьячок словами о земле, о персте, о духе и Боге; но, вспоминая их, каждый раз ощущал подъем душевных сил».
Тихон, столь грубый и страшный, что даже Кузьма порою зовет его мысленно «живорезом», а сам он, отмахиваясь, — «Не до леригии нам, свиньям!» — признается: «Ни к кому у меня жалости не было», — этот самый Тихон, сидя с братом вдвоем, вдруг говорит: «Ах, брат ты мой милый! Скоро-скоро и нам на суд пред престолом Всевышнего. Читаю я вот по вечерам требник, — плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать. Да вот, постой...» — И быстро поднялся, достал толстую книжку, дрожащими руками надел очки и со слезами в голосе, торопливо, как бы боясь, что его прервут, стал читать: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробе лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безгласну, не имущую вида». — «...Пропала жизнь, братушка! Была у меня стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла да и истаскала его наизнанку... {Везде курсив И. Бунина.} Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, праздника, мол, дождусь, а пришел праздник — лохмотья одни остались... Так вот и я... с жизнью-то своей». Возвращаясь в этот вечер от брата, «Кузьма чувствовал только одно — тупую тоску...».
Одно тупое томленье. Все то же. И лишь одно ждало каждого впереди: и «живорезов» Тихона, Егора, Дениску, и святых, лампадным огнем теплящихся, Анисью, Аверкия, старца Таганка, одно — смерть.
Старец Таганок — «нечеловечески прост». Он прожил целое столетие, весь XIX век, и — не заметил его. Ничего не помнит, потому что ничего никогда и не знал. Не проносил ли и он свою жизнь наизнанку? Он готов и еще пожить лет пять; вот, только, разве: «Через пять-то годов вошь съест», — говорит он как-то стыдливо-равнодушно.
Таганок досматривает свои последние сны во сне. Умрет и он, как Анисья, как Егорка. Но святая смерть Анисьи, похабная — Егорки, подвижническая — Захара Воробьева, что это, — исход ли? Разрешение ли? Не грубый ли только прерыв томленья личного?
Ведь у всех у них смерть одна: всех «вошь съела».
III
Лишь на одну минуту стали мы рядом с художником. Лишь едва-едва приподнял он край завесы, показал нам лицо народа, — и мы его увидели. Не могли не увидеть, не могли не почувствовать правду, открываемую с таким бесстрашием любви.
Что же мы видели? Что мы скажем?
Скажем только самое несомненное, самое бесспорное. И на первый, страшный, вопрос: кто — русский народ? Кто — русский мужик? Человек или зверь? — мы должны ответить раз навсегда, и ответить — просто уничтожением вопроса. До какого отчаяния нужно довести человека, чтобы он ставил себе этот вопрос, или до какой постыдной потери личности, чтобы он ответил на него, как Горький: «Они недостойны называться людьми!»
Нет, мы знаем; — знают в темной глубине души и отчаявшиеся: русский народ — люди, подобно всем другим народам. Но как у других — есть у него свое собственное лицо, единственное, особенное. Вместе с Буниным, мы еще раз, еще ближе, всмотрелись в него, — и в жизнь народа, вековую, — вчерашнюю.
Великое томление увидели мы. Убийцы, сквернословы, лентяи, пьяницы, подвижники, сильные, святые, весь народ, как Анисья, — «спал, спал, умирая во сне». И не хотел умирать, не хотел этого сна, бился в нем, тщетно вырываясь, как из пут кошмара. Нельзя было не родиться томленью: безмерный порыв внутренний — и связанность сна, непониманья, полуслепота, — «как сквозь тусклое стекло»; жажда неведомого подвига — и жизнь самая страшная, ибо страшная простотой, «обыденностью» неисходной, жизнь, все время таскаемая наизнанку...
Хороши или дурны были общие условия русской жизни безотносительно, — все равно. Дело в том, что как раз для русского народа, в его сущности, эти условия были самыми неподходящими, — самыми дурными. Возможно, что другой народ, в тех же условиях, оказался бы, к 20-му веку, все-таки более «цивилизованным», культурным. Но пора понять: народ русский неспособен к культуре в ее чисто западном, европейском виде, т. е. культуре технической, механической, только внешней. Народ не понимает ее, не принимает ее. Шагу не может сделать по ее пути, — если это не есть, в то же самое время, и путь просвещения, культуры внутренней.
А условия жизни в России были таковы, так складывались, что именно просвещения народу неоткуда было достать. Государство заботилось главным образом о крепости стен, которым отделило себя от народа. Церковь, спаянная с государством, поглощенная им, пребывала в неподвижности. Да и могла ли церковь православная, по самому существу своему, дать народу внутренний устой, научить в жизни отличать добро от зла? Кто знает сущность православия, тому понятно, что именно к жизни народной и не могло оно приблизиться, помочь высветлить ее «мутное стекло». Негодяй Дениска пишет письма «никому», скорбит, «жалкует», страшный Тихон дрожащими руками хватается за требник и плачет над «нашей красотой, безгласной и безобразной», Аверкий жадно слушает текст дьячка, — и все они «не умеют думать о Боге, не научены», у всех у них — нет никакой религииъ, никакого понимания или знания, ни капли света: но непрестанное воздыхание, великое томление, тяга к свету.
Перед Россией и русским народом, каков он был, — и есть, — лежало два пути. Только два. Первый: «спать, спать, умирая во сне», ждать, что «через пять годов» — пять веков — «съест вошь». Второй: разрушить «страшную обыденщину», вывернуть корни. Без выворота корней или без «шлеи под хвостом», без того взрыва безумия народного, о котором Тихон говорит: «Будет дело, будет!», могла ли Россия пойти по второму пути? Внутренняя сила, века сдавленная, — и сила слепая, — Как бы это она, вырвавшись наружу, не расшибла все вдребезги, не послала все к чертовой матери, не соблазнилась самыми Сдельными соблазнами? Припадок был неизбежен, и неизбежно он проходит. За ним — ждет такое страдание, какого не видели, может быть, и народы более грешные. Но страданье новое, ибо не тупое — а режущее. Оно не даст уснуть русскому народу. Не даст умереть во сне. Оно поставит перед ним, — и ставит уже, — смерть «лицом к лицу». И в муках родится новое понимание смерти, жизни, борьбы за жизнь.
Высшей Волей был избран для России этот тяжкий — второй — путь. Если б было дано выбирать нам, если б мы знали, что выбираем — не устрашились бы мы пути второго? Думаю, устрашились бы. Но «боящийся — несовершенен в любви», и мы редко услышим ее последние повеления.
Слышим ли их теперь? Видим ли, какого выбора требовала истинная любовь к России?
Кто видит и понял — тот принимает все, совершившееся в России, — и еще недовершенное, — отнюдь не «преклоняясь перед фактом» или «покоряясь воле Божией». Нет, не Божья только, но и наша собственная воля: обе воли тут — одно. Лишь в таком принятии русского народа, — с его безумием, с его соблазном и падением, с мукой, разрешающей от уз смертного сна, — живет надежда. И к такому принятию народа и пути его — нас ведет знание правды о нем.
Бесстрашен в правде Бунин. Не боится показать: «Воры, пьяницы, мошенники, убийцы, да такие бесстыжие, что друг другу не верят...» Не скрывает: все они, и мужики, и господа, могут «или властвовать — или бояться...». Бунин смеет его видеть: не он ли видит и тяжкие, смутные думы, слезы, жажду подвига, нежную тонкость, святую чистоту — этих самых убийц!
Великое томление народное — его томление. И не хочет зрячая любовь художника-человека, чтобы его мать, его Россия, такая, какая есть, — «спала, спала, умирая во сне...».
«Пестрая душа. Чудной мы народ. Но несчастный, несчастный прежде всего... До чего затоптали, забили...»
Еще далеко не совершилось все, чему должно совершиться. Еще едва мы у перехода от безумия к новому нашему острому страданью. Но как бы мы ни были несчастны, теперь — не слезами Тихона плакать нам над «лежащей во гробе по образу Божию созданной нашей красотой, без-образной, безгласной, не имущей вида...».
Безмолвен, страшен гроб, — но камень от этого гроба уже отвален.
Тихон плакал, потому что боялся:
— Пропала жизнь!
Нам, если мы, вместе с Буниным, видим правду и верим нашей любви, — нельзя бояться: жизнь России, жизнь русского народа — только у начала.
Комментарии
Впервые: Общее Дело. Париж, 1921. 23 октября. № 463. С. 2-З. Гиппиус цитирует повесть И. А. Бунина «Деревня» (1910).
<1> ...Максима Горького, только что заявившего на всю Европу... — 16 октября 1921 г. М. Горький выехал из Петрограда в Гельсингфорс, где давал интервью корреспондентам, что и имеет в виду Гиппиус.
<2> ...верили «богоносцу» Достоевского... — слова Шатова в «Бесах» Ф. М. Достоевского: «единый народ — „богоносец“ — это русский народ» (Ч. П. Гл. 1. VII).
<3> Платон Каратаев — солдат из романа Л. Н. Толстого «Война и мир», встретившийся Пьеру Безухову в плену и научивший его видеть жизнь в духе патриархального крестьянства.
<4> Пятаков Георгий Леонидович (1890-1937) — в 1920 г. после овладения Крымом как член Реввоенсовета был одним из руководителей массовых расстрелов офицеров, затем зам. председателя Госплана. Репрессирован в 1937 г. |